— О Иисусе!
Почему огонь так испугал их или взволновал? Ведь они привыкли к свету и жару его с самого рождения, имели с ним дело изо дня в день с утра и до вечера! Однако на этот раз они всполошились так, словно не видели огня никогда в жизни. Все четыре одновременно вскрикнули: «О Иисусе!» — а Розалька еще продолжила:
— О Иисусе, Иисусе сладчайший!
Жена Петра то и дело шумно вздыхала, жена Шимона качала головой и тоже вздыхала, а Франка обеими руками вцепилась в плечо Клеменсу и сжала его с такой силой, что парень оттолкнул ее локтем и брезгливо буркнул:
— Отвяжись! Чего ты в меня впилась... как клещ!
Однако девушка, хоть и обозвали ее клещом, не только не отвязалась, а еще крепче прижалась к парню и вполголоса запричитала над самым его ухом:
— Ой, Клеменс, Клеменс, Клеменс! Ой, ой, Клеменс!
Мужчины молчали, вскоре замолкли и женщины, опять сжали губы или широко разинули рты и, стараясь не дышать, замерли в ожидании. Все ждали... чего? Чтобы оказал действие огонь; охватив желтой струйкой осиновые дрова, он вначале горел понизу, потом стал подниматься все выше, выбрасывая рыжие языки.
В полях было пустынно и тихо. Туча, стоявшая на западе, совсем погасла, и только бледное золотое зарево, разлившееся за ней, еще освещало горизонт. Где-то за холмом затарахтела телега и затихла вдали; из деревни доносился лай собак и глухой шум человеческого муравейника; на дорогах, расходившихся у креста в четыре стороны, не видно было ни души, лишь в конце одной красным светом зажглась раскрытая дверь кузницы и послышались удары молота, отдавшиеся в ближней роще гулким и протяжным эхом. Потом надолго смолк и кузнечный молот, зато в низких вербах, растущих вдоль дороги, ведущей к кузнице, несколько раз жалобно простонал козодой. В толпе, обступившей костер, пылавший у замшелого камня, чей-то звонкий мужской голос громко и внятно спросил:
— А правда это?
Все оглянулись, даже серьезный, сосредоточенный Петр Дзюрдзя и тот обернулся. Вопрос задал высокий красавец Клеменс.
— Ты чего? Ты чего? Да ты что несешь? — затрещала Степанова жена.
— А правда это, что ведьма придет на огонь? — переминаясь с ноги на ногу, повторил парень.
Теперь уже все бабы широко разинули рты, а Франка снова вполголоса запричитала:
— Ой, Клеменс! Клеменс!
Наконец, седой, маленький и тщедушный Якуб Шишка торжественно изрек:
— При дедах-прадедах наших приходила, чего ж ей сейчас не прийти?
— А как же! — поддакнул многоголосый хор.
Клеменс опять переступил с ноги на ногу, но на этот раз менее смело заметил:
— Может, ее и вовсе на свете нет?
— Кого? — взвизгнула Розалька.
— Да ведьмы... — еще нерешительнее ответил парень.
О! Против таких сомнений, переходящих всякие границы, разразилась уже настоящая буря. Розалька обеими руками уперлась в бока и подскочила к Клеменсу.
— Ведьмы нет? — крикнула она. — А почему молоко у коров пропало? А? Ну, почему пропало? Или, может, я вру, что пропало? Если я вру, спроси родную мать, пропало или нет?.. И Шимона спроси, и Якуба, и всех... Ох! Бедная моя головушка! Молока у коров ни капельки нет... Малого напоить нечем... а он говорит: ведьмы нет... Ох, доля моя горькая! Ох, поганец маловерный, еретик ты этакий, и как только господь тебя носит!..
В этот поток слов и воплей Клеменс подбавил еще несколько слов, но сказал их, кажется, не потому, что сам этому верил, а скорее в насмешку и наперекор бабе:
— Известно! Сушь такая, что не приведи бог, корма никудышные, вот молоко и пропало...
На этот раз к Клеменсу обратился сам Петр Дзюрдзя, священнодействовавший в этой церемонии; мягко, но веско он начал:
— Погоди, Клеменс, коль скоро деды-прадеды наши в это верили, так, стало быть, это правда. Ты зря не бреши и жди. Может, господь явит нам, недостойным, чудо, и лиходейка наша придет на огонь. Для того мы и жжем осину, на которой повесился пес окаянный, Иуда, предавший господа нашего Иисуса Христа. Аминь.
В ответ на его речь раздались громкие вздохи, но их перекрыл пронзительный, неистовый и надрывный голос Розальки:
— А дрова-то осиновые? Верно, осиновые?
Резким движением Якуб Шишка заставил замолчать беспокойную женщину, и снова в толпе и вокруг костра воцарилась тишина. В низких вербах у дороги зарыдал козодой, а где-то совсем близко, за сбившимися у огня людьми, захныкал слабый, истомленный детский голос:
— Тя-тя!
Однако никто не откликнулся на этот жалкий, тонкий голосок, кроме угрюмо насупившегося Степана, — он обернулся, отошел назад и, сердито буркнув что-то невнятное, поднял с земли путавшегося в рубахе мальчонку с вздутым животом и одутловатыми щеками. Мальчик не вынимал пальца изо рта и таращил голубые, полные слез глаза. Это был единственный сын Степана и Розальки. Степан взял его на руки, сердито брюзжа, но тотчас крепко обнял, прижал к груди и укутал полой кафтана босые ножки, мокрые от вечерней росы. Ребенок склонил свою тяжелую голову на плечо отца, прильнул к ней бледной щекой и сразу закрыл глаза. О! Как нуждался он, как безмерно нуждался в том сладком, густом молоке, которое отняла у коров злая ведьма!
А тут все тихо, все так же тихо!
На дорогах и в поле попрежнему ни живой души. Из кузницы снова доносятся удары молота, в ближней роще вторит им эхо; костер медленно горит в безветренном воздухе, но огонь поднимается все выше. Петр подкинул еще охапку дров (Розальке до смерти хочется опять крикнуть: «А дрова-то осиновые? Верно, осиновые?» — но она побаивается Петра и старого Шишки, а потому молчит и лишь нетерпеливо теребит обеими руками свой передник), пламя высоко взметнулось, отсветы упали на крест, стоявший напротив, обвили его множеством золотых змеек и поползли вверх, к раскинутым его рукам... Увидев крест, вдруг представший в золотом сиянии, все, как один, склонили головы и истово, благочестиво перекрестились.