— Балаган! — пожимая плечами, говорили мужики.
— Пропади он пропадом, этот балаган! — в сердцах отвечали бабы. — Не балаган это, а беда, горе великое — такой убыток...
— Любопытно! Ох, и любопытно мне знать, кто эта ведьма?
— Придет она на огонь или не придет?
Вопрос этот был на устах у всех; старые и малые, мужчины, женщины и дети повторяли его на все лады в хатах и во дворах, в хлевах, в конюшнях и у скрипучих журавлей колодцев, куда девушки ходили за водой.
— Придет она на огонь или не придет?
Старики отвечали:
— Чего ж ей не прийти? При дедах-прадедах наших приходила, так и теперь придет...
Между тем Петр Дзюрдзя все шел вперед медленным и мерным шагом. Выходя из ворот, он надел отороченную потрепанным барашком старую шапку, из-под которой падали густые, длинные, седеющие волосы. С ворохом щепы в руках, в долгополом красном холщовом кафтане, в высоких сапогах и в этой шапке с клочьями меха, нависшими над густыми бровями, он похож был на жреца, готовившегося совершить на общее благо некий торжественный обряд. Сухощавое, обросшее небольшой бородкой лицо его не было ни гневным, ни угрюмым — оно выражало глубокую, почти благоговейную задумчивость. Безмолвный, как могила, он устремил вдаль серые глаза, исполненные смиренной, идущей изнутри мольбы. Должно быть, в глубине души он горячо молился в эту минуту. Следом за ним шли два его сына, рослые, светловолосые парни с открытыми, веселыми лицами; дальше, низко опустив голову, тяжело шагал Степан, рядом с ним тащился оборванный, спившийся Шимон Дзюрдзя и необыкновенно важно, несмотря на маленький рост, выступал старый, седой Якуб Шишка. Из женщин остались только жены троих Дзюрдзей да какая-то коренастая девушка, поминутно с веселой усмешкой поглядывавшая на молодого Клеменса Дзюрдзю; она замыкала шествие. Детишкам — и девочкам и мальчикам — очень хотелось присоединиться к процессии, но их гнали прочь; не удалось прогнать лишь четырехлетнего, в рубахе до пят, мальчонку с вздутым животом и одутловатыми щеками. Быстро перебирая босыми ножками, он бежал по черным буграм и ухабам деревенской улицы и время от времени протяжно и плаксиво ныл:
— Тя-тя!
Однако никто из участвовавших в шествии не обращал внимания на зов ребенка. Кое-где с крыш срывались голуби и с нежным воркованием взмывали ввысь, взмахивая серебристыми или розовыми крыльями; великолепные в своем ярком оперении петухи, вспугнутые топотом шагов, тяжело взлетали с земли и усаживались на плетнях; из распахнутых настежь ворот выскакивали желтые, черные и пегие дворняжки, но, узнав своих, успокаивались и с любопытством или равнодушно глядели, как они проходят мимо. Далеко за деревней, за полями и рощами садилось солнце, и последние лучи его озаряли стены хат и лица людей зыбким розовым сиянием. Рубином пламеневшие стекла в окошках одно за другим меркли и гасли, зато все чаще их золотили отсветы огня, запылавшего в очагах. Дым, поднимавшийся из труб, еще за минуту до этого серебряный и румяный, теперь посерел; все тише мычали коровы и блеяли овцы, реже отворялись и захлопывались ворота; наконец, все смолкло.
За деревней, за полями и рощами густые темные тучи полукругом охватили западный край неба; солнца, пронизывавшего пурпуром их фиолетовую глубь, уже не было видно. Блеклое, почти лиловое там, где горели последние, еще яркие лучи, небо постепенно темнело и высилось над землей густосиним сводом, а землю медленно окутывал сумрак, такой прозрачный, что в нем отчетливо проступали желтизна жнивья и увядших лугов, сероватая зелень рощ и белизна песчаных дорог, пересекающих поля. Менее чем в версте от деревни расходились в разные стороны четыре дороги. Одна вела к деревне, другая вилась по холмистой местности и пропадала где-то в необозримой дали; третья, прямая и гладкая, тянувшаяся длинной лентой, исчезала в ближней роще; четвертая, самая короткая, обсаженная вербами и кустами бузины, кончалась у плетня, огораживавшего одинокую хату, стоявшую в стороне от деревни в тени старых деревьев. За хатой темнело небольшое, низкое, без окон строение, в котором каждый деревенский житель мог сразу узнать кузницу. У распутья, там, где дороги расходились в разные стороны, среди густой зелени, окаймлявшей поле, стоял старый высокий крест. Против креста, по другую сторону узкой полосы дороги, лежал огромный, поросший седым мохом камень. В нескольких шагах от камня Петр Дзюрдзя остановился, бросил на землю свою ношу, выпрямился, громко вздохнул и, достав из кармана трут, принялся молча высекать огонь. Глубокая тишина воцарилась в толпе. Все сбились тесной кучкой и, затаив дыхание, глаз не сводили с его рук. Казалось, эти люди забыли обо всем, что не относилось к тому особому делу, ради которого они сюда пришли. Жена Степана плотно сжала тонкие губы, жена Петра и один из его сыновей, наоборот, так широко разинули рты, что в них без труда могла влететь какая-нибудь пичуга. Якуб Шишка, расправив плечи, принял величественную позу и даже как будто стал выше; внучка Якуба, та коренастая девушка, что всю дорогу стреляла глазами в Клеменса Дзюрдзю, теперь спряталась за его спиной, прижалась к нему всем телом и, уткнувшись подбородком ему в плечо, смотрела с любопытством и ужасом. Красавец парень, менее других интересовавшийся происходившим, разумеется, сразу почувствовал, как девушка прильнула к нему, и незаметно усмехнулся — не то презрительно, не то самодовольно. Казалось, он слегка презирал и коренастую Франку и то, что совершалось и должно было совершиться перед его глазами. Вдруг Петр Дзюрдзя нагнулся, и из вороха принесенных им сухих лучинок вырвалось пламя. Четыре женщины закричали в один голос: