Все это он делал, чуть слышно приговаривая:
— Может, господь еще смилуется над нами, несчастными. Может, силы небесные одолеют бесовскую силу. Может, ты выздоровеешь, сынок, и сам этой лиходейке отплатишь за свою обиду. Может, весной мы еще будем пахать вместе с тобой; может, я еще попирую на твоей свадьбе.
Он чертил в воздухе бессчетное множество крестов, прижимал священную книгу к голове сына, а по его сухим, бледным щекам катились крупные слезы. Весть, сообщенная отцом, как и слова его, поразили и взволновали Клеменса; голова у него сильней запылала, ярче заблестели глаза, он впал в беспамятство, стал бредить и громко стонать. В хате поднялся крик и плач, женщины вопили, что его не спасти, что надо посылать за ксендзом, что ему уже и ксендза не дождаться; Лабудова зажгла освященную свечу и вложила ее в руки больному; дочка Будрака упала на колени возле окна и, громко рыдая, закричала:
— Упокой, господи, душу его!
Петр, потеряв голову, бросился запрягать лошадей, чтобы ехать за ксендзом, и, дрожа всем телом от горя и злобы, изрыгал сквозь стиснутые зубы страшные проклятия:
— Чтоб ей ноги сломать, чтоб ей света белого за слезами не видеть, ведьма проклятая, богоотступница, душу свою христианскую дьяволу продала!
Увидев в руках сына зажженную свечу, Агата в первый раз пронзительно вскрикнула, с быстротой молнии накинула платок на взлохмаченную голову и выскочила из хаты. Она бежала сперва по деревенской улице, потом свернула на узкую, вьющуюся вдоль плетней тропинку, которая вела задами к дому кузнеца.
Стояли погожие дни бабьего лета. Над землей высилась небесная лазурь, бледная, но чистая-чистая, без единого, даже самого легкого облачка. Побледневший, словно уменьшившийся солнечный диск бросал ясный, ничем не омрачаемый свет, золотистой пеленой ложившийся на голые, темные поля, которых уже не могла защитить скудная тень обнаженных деревьев. Раскинувшиеся по холмам рощи сверкали золотом и всевозможными оттенками пурпура, свежий, пронизанный сухой прохладой воздух был так недвижен и тих, что ни малейшее дуновение не шевелило серебряных паутинок, висевших на ветвях деревьев, на кустах вдоль межей и на ботве и огородах, а земля на горизонте выглядела, как покрытый выпуклой резьбой круглый щит под шлемом из тонкого прозрачного хрусталя. В тихом хрустальном воздухе залитый мягким солнечным светом хуторок кузнеца с клочком вспаханной земли и огородом, бурым от засохшей ботвы, являл картину глубокого покоя, оживленную поблескивающими на солнце стеклами окошек. Тишина стояла в поле и в огороде, на белевшей за огородом песчаной отмели и дальше, за отмелью, на отливавшей серебром глади воды. Нарушал ее лишь шум человеческого труда; то были два звука: мерные, твердые и сильные удары кузнечного молота и такой же мерный, но более частый и менее громкий стук мялки. Казалось, частая дробь мялки вторила тяжелым ударам молота, и в этих звуках, в завитках дыма, поднимавшихся из трубы, в пламени, полыхавшем за открытыми дверями кузницы, в разносившихся по саду детских голосах и оглушительном пении петухов била ключом, одушевляя мягкую гармонию и умиротворенную тишину окружающей природы, чистая, здоровая, трудовая жизнь.
Михал чинил в кузнице поломанные во время осенней пахоты плуги; Аксена сидела на засохшей траве в саду под золотой яблоней и, пользуясь последними солнечными днями, грела свои старые кости, а возле нее маленький Стасюк, к восторгу младших девочек, дул в деревянную свистульку, издававшую пронзительно-визгливые звуки. В низкой полутемной горнице, куда с трудом проникал свет сквозь цветастые ситцевые занавески на окнах, заставленных горшками с геранью, миртом и пижмой, сейчас не было никого, кроме спавшего в люльке ребенка. На полу, на лавках, табуретах и даже на трех парадных стульях лежали темные снопы вымоченного и высушенного льна, а в просторных сенях целый угол чуть не доверху был завален беловатыми кочанами капусты. Недаром эти последние погожие дни зовутся бабьим летом. Именно в эту пору на деревенских тружениц градом сыплются всевозможные работы. Петруся с самой зари сегодня снимала с гряд и носила домой капусту, а теперь, поставив возле хаты длинную выдолбленную колоду, накладывала в нее лен и мяла его ходившей на стержне доской, очищая мягкие волокна от сухой и жесткой оболочки. Она стояла босая, в подоткнутой юбке, грубой рубашке и красном бумажном чепчике, из-под которого на шею и лоб выбивались темные густые волосы; все быстрей и быстрей стучала доска мялки, а сухая кострика взлетала в воздух, окутывая ее с головы до ног золотившейся на солнце пылью, оседавшей на одежде. Работа была тяжелая: Петруся уже в нескольких местах до крови ссадила руку; в горле у нее першило от сухой пыли; она часто и шумно дышала, а на лбу и щеках ее выступили крупные капли пота. Однако она ни на минуту не прерывала работы и была так поглощена ею, что не слышала ни скрипа отворившейся калитки, ни торопливо приближавшихся шагов и подняла голову, лишь когда возле нее раздался хриплый от гнева и слез женский голос:
— Черт тебе в помощь! Чтоб ты из этого льна себе и детям своим саван соткала!
Петруся подняла голову, и глаза ее встретились с блестящими глазами Агаты. Она выпрямилась, руки ее упали вдоль тела. Слова Агаты, видимо, испугали ее.
Уже вчера Франка прибегала к ней с вестью о болезни Клеменса. Она бы сразу полетела к бывшим своим хозяевам узнать, что у них слышно, утешить их, может быть помочь, но знала, что там о ней дурно говорят и вовсе не обрадуются ее посещению. Агата сама к ней пришла и начала с проклятий. Лицо несчастной матери потемнело и осунулось, но, не привыкнув к ссорам и брани, она и теперь не накинулась на Петрусю, как сделали бы другие, а стояла, почти не двигаясь, в своих низких башмаках и большом платке, покрывавшем голову, молча и сурово глядя на молодую женщину. Эта неподвижность, упорный взгляд и проклятия поразили Петрусю: она ахнула и попятилась назад, как от призрака.