Против высоких, покрытых резьбой скамей присяжных сидел официальный защитник. Он был чем-то встревожен и, задумавшись, нервно набрасывал карандашом на клочке бумаги какие-то бессвязные фразы. Позади него, за высоким барьером, стояли залитые светом четыре мужские фигуры в длинных серых арестантских халатах. Их только что ввели сюда через низкую дверь, за которой на мгновение открылся темный внутренний коридор. Казалось, они вышли из бездны. Низкая дверь тотчас же захлопнулась за четырьмя вооруженными солдатами, которые встали по обе стороны скамьи, вонзив торчавшие над головами штыки в ослепительно яркий свет. Между поблескивавшими остриями штыков, в потоках света, который отчетливо выявлял каждую их черту и чуть не каждую морщинку, подсудимые, застыв в неподвижных, выжидательных позах, лицом к лицу со своими судьями, отвечали на обращенные к ним вопросы председателя.
— Фамилия?
Четыре мужских голоса довольно внятно и громко ответили по очереди:
— Петр Дзюрдзя.
— Стефан Дзюрдзя.
— Шимон Дзюрдзя.
— Клеменс Дзюрдзя.
— Звание?
Крестьяне — землепашцы и землевладельцы. Только последний, сын и наследник Петра Дзюрдзи, еще не имел собственной земли, зато отец его не только был землевладельцем, но еще недавно занимал у себя в деревне важную в общественной жизни крестьян должность старосты.
Теперь самый интересный вопрос.
— Признают ли себя подсудимые виновными?
И снова четыре голоса по очереди — одни тише, другие громче, но все одинаково внятно ответили одно и то же:
— Признаю.
Признают. Значит, уже нет сомнения в том, что они совершили это злодеяние. Не нищие, не бездомные бродяги, живущие в отравленной атмосфере жгучей зависти и бесчестной наживы, а пахари, которым божий ветер приносит бодрость духа и здоровье... Крестьяне, которым собственная земля родит пышные колосья... Труженики с орошенным потом челом, по своей чистоте и величавому спокойствию равным увенчанному лаврами челу... Что же это значит? Родились ли они такими чудовищами? Или еще в колыбели напоил их своим дыханием гений зла? Или не было у них ни совести, ни сердца, а в груди их никогда не звучали те струны доброты, милосердия и справедливости, которые веками и с таким трудом вырабатывало в себе человечество? Может быть, это были безумцы, идиоты, глупцы, не способные различать добро и зло?
Непостижимо! Тщетно несколько сот глаз вглядывалось в их лица: нельзя было уловить связь между ними и тем, что они совершили. Не были они похожи ни на людей, уже явившихся на свет с преступными задатками, ни на безумцев, ни на идиотов.
Первый из них, тот, что назвался Петром Дзюрдзей, был высокого роста, худощавый и немолодой, но еще крепкий и сильный человек. Темнорусые с проседью волосы, очень густые и длинные, падали на воротник его арестантского халата. Бледное лицо в рамке этих длинных седеющих волос и коротко подстриженной бороды привлекало мягким и серьезным выражением. Щеки, вероятно ввалившиеся уже в тюрьме, не искажали правильного, мягко очерченного овала, губы под русыми усами слегка дрожали, на узком лбу чернели глубокие морщины, а серые задумчивые глаза, запрятанные под густыми, нависшими бровями, медленно обводили зал серьезным и очень печальным взглядом. Когда он подошел к скамье подсудимых, можно было заметить, как, подняв руку к груди, он едва уловимым движением перекрестился, а потом, ответив на все вопросы, положил сплетенные руки на барьер и поднял глаза кверху. На лице его появилось мечтательное выражение, выдававшее смиренную, из сокровенной глубины души возносимую молитву. Вскоре, однако, полные мольбы глаза его закрылись, спина согнулась, голова упала на грудь, и так, со сплетенными руками, серьезный, кроткий и очень печальный, он уже стоял до конца.
Совершенно не похож был на Петра его двоюродный брат Стефан. Такой же высокий, но широкоплечий, очень прямо державшийся брюнет, с черными, как ночь, волосами и черными пышными усами, он был бы великолепным образцом сильного, статного и красивого мужика, если б не преждевременно, поразительно рано постаревшее лицо. Ему не было еще и сорока лет, но его сухощавое, с правильными чертами лицо так избороздили морщины, что на нем не осталось ни одного гладкого местечка. К тому же казалось, что какой-то сильный огонь так долго его обжигал, что кожа на лице стала темной, почти коричневой. Однако видно было, что не физические лишения сделали его таким, а смяли и опалили его бурные страсти и жестокое горе. Это было мрачное, скорбное и в то же время смелое и умное лицо. Черные глаза угрюмо, но умно, даже проницательно глядели прямо перед собой; в позе и движениях чувствовалась энергия, избыток которой, вероятно, находил себе выход в бешеных, необузданных порывах.
Третьим, совершенно отличным от тех, типом крестьянина был Шимон Дзюрдзя. Низкорослый, тощий, с вьющимися, спутанными волосами, целиком закрывавшими лоб, с маленьким вздернутым носом и полуоткрытым ртом, уже немолодой, некрасивый человечек, видимо злоупотреблявший алкоголем, от которого он отупел и почти превратился в животное. Бледноголубые, воспаленные от пьянства глаза его, казалось, плавали в какой-то нездоровой влаге; время от времени он утирал слезу толстым темным пальцем и бессмысленным движением размазывал ее по худой, желтой щеке. Взгляд его, жесты, поза выражали ужас, смешанный с ожесточением. Встревоженный, раздраженный, одуревший, он стоял с разинутым ртом и то сплетал, то опускал руки, не зная, куда их девать.
Моложе всех, еще совсем молодым был сын бывшего старосты Петра Дзюрдзи, Клеменс, которому едва исполнилось двадцать два года. Этот красивый светлорусый парень с круглым румяным лицом и голубыми, как небо, глазами казался привольно выросшим на просторе полевым маком, насильственно пересаженным в эту людскую толчею, где в пронизанной искусственным светом, грозной атмосфере решалась его судьба. Преобладающим чувством, отражавшимся на его юношеском, свежем, как заря, лице, был стыд. Когда в первый раз к нему обратились взоры публики, огненный румянец вспыхнул на его лбу и щеках. Снова он покраснел, произнося слово: «Признаю!», а потом краснел каждый раз, когда во время судебного разбирательства называли его имя. Минутами он задумывался и смотрел куда-то вдаль. Тогда на глаза его навертывались слезы. Минутами молодое любопытство брало в нем верх над всеми другими чувствами, и он искоса, робко, но жадно разглядывал все, что его окружало и чего под своей соломенной кровлей он никогда не видел даже в мечтах. Боже мой! Как тут светло, будто раскрылись небеса и излили на землю все свое сияние; а как тут людно, будто полсвета сюда сбежалось; и какие тут все нарядные, будто собрались на веселый пир. А он тут зачем? — Он преступник, которого будут судить. К чему его присудят? Один только бог знает. За этими стенами веют божьи ветры и летят к родной деревушке, к той хате летят, где сидит, заломив руки, его старая мать, летят к тому полю, которое он уже несколько лет пахал; тогда светило ясное солнышко, пахли травы и сердце стучало ровно, тихо и весело, а не билось в груди от стыда и страха, точно колокол на похоронах...