— Ай! Ай!
Скинув на стол последний каравай, она уронила наземь лопату и заломила руки.
— Ой, боже мой, боже! — заголосила она сквозь слезы.
Петр и Агата, вытянув шеи, одновременно взглянули на хлеб и в один голос спросили:
— Треснул он, что ли?
Они не ошиблись. Последний каравай оказался почти насквозь треснувшим, как будто его ножом разрезали пополам.
— Треснул, — ответила Петруся.
Несколько секунд длилось молчание, наконец с печки донесся старческий голос Аксены:
— Кому-то уходить!
Агата коснулась рукой лба и груди.
— Во имя отца и сына... Господи милостивый... спаси и избавь нас от всяких напастей!
— Кому-то уходить! — повторила старуха.
— Из хаты или из деревни? — спросил Петр.
Подумав с минуту, Аксена ответила:
— Может, из хаты, а может, и из деревни, но тому уходить, по ком в хате Петра Дзюрдзи у кого-то сердце болит.
И в самом деле, ушел из Сухой Долины тот, по ком в хате Петра Дзюрдзи у кого-то болело сердце: Михал Ковальчук вытянул жребий и отправился на военную службу. Однако перед тем в сумерки видели какую-то пару, долго сидевшую на большом замшелом камне за околицей, там, где дороги расходились во все четыре стороны и стоял старый высокий крест. Два парня шли мимо, возвращаясь из усадьбы, куда нанимались молотить, и потом рассказали в деревне, что Петруся на камне у креста прощается со своим Ковальчуком. Они говорили об этом, хохоча во все горло. Засмеялись и женщины.
— Пускай прощается, — говорили они, — это уж на веки веков, аминь.
Все в деревне в один голос твердили, что Петруся простилась со своим милым на веки веков, аминь. Вернуться-то он сюда вернется: в Сухой Долине у него и землица своя и хата, да только вернется он через шесть лет, а шесть лет для девушки — это целый век.
Либо она за другого тем временем выйдет, либо так состарится, что Ковальчук сам не захочет на ней жениться. Да и мыслимое ли это дело, чтобы через шесть лет он еще хотел жениться на ней! С другим сердцем и с другой думкой вернется он с дальней стороны. Даже старая Аксена толковала это внучке, но Петруся не верила, мотала головой и твердила свое:
— Он сказал, что как вернется, так и женится на мне. Он сказал: «Жди меня, Петруся...»
— И ты, дурная, будешь его ждать?
— Буду.
Старуха сильно встревожилась; с этого дня ее костлявые щеки и высохшие губы постоянно шевелились, как будто она с большим трудом что-то жевала беззубыми деснами. Несколько раз еще она говорила внучке:
— Выходи за Степана: может, он и не будет тебя бить, а если когда и прибьет, велика ли беда? Все лучше в мужниной хате сидеть, чем весь век в людях спину гнуть.
Но на все уговоры и доводы у Петруси был один ответ:
— Не хочу, не пойду.
Агата тоже уговаривала ее выйти за Степана.
— Богатый, — говорила она, — работящий, хозяин хороший, да и не пьет. Будешь у него в покупном ситце ходить, ложкой сало есть.
Девушка отвечала:
— Пускай Степаново сало свиньи едят.
Однако все продолжали уговаривать Петрусю, и эти советы, сыпавшиеся со всех сторон, возбуждали в ней гнев, вероятно впервые в жизни. Потом она стиснула зубы и ничего не отвечала. Хоть бы невесть что говорили ей о Михале и о Степане, — она молчала. Бабы свое, а она свое. Они толкуют ей, уговаривают, сетуют на ее глупость, даже бранят ее — она молчит; бывало, доит коров или стирает белье, кормит свиней или месит тесто — и все молчит. Уперлась на своем. Должно быть, думалось ей, поговорят люди, поговорят, да и отступятся: пускай-де живет по своей воле. И так оно, наверное, и случилось бы, если бы только отстал от нее Степан. Но он и не помышлял об этом. Несколько раз он пытался обнять ее и поцеловать — то в саду, то во дворе, то в хлеву, однако всякий раз она увертывалась, — так и не дошло у них ни до объятий, ни до ссоры. Но однажды он пришел в воскресенье, когда, кроме нее и старой Аксены, дома никого не было. Увидев его в дверях, Петруся бросилась в клеть и схватилась за мешок с горохом, делая вид, что отсыпает его в горшок к ужину; в ту же минуту Степан очутился подле нее и, обняв ее одной рукой, другой стал запирать дверь изнутри. При этом вид у него был страшный, он с яростью осыпал Петрусю проклятиями, говоря, что теперь-то она уж наверняка попалась, — девушка закричала истошным голосом, и у нее потемнело в глазах. Однако через мгновение она пришла в себя, и, должно быть, ей вспомнились слова и советы бабки: глаза у нее засверкали, раскрасневшись, как пион, и стиснув зубы, она вырвалась из его объятий и замахнулась на него обеими руками. Раз, два, три — по морде! — и все тут. Степан, как ошпаренный, выскочил из клети, а потом из хаты. Убежал он, главное, оттого, что заслышал в сенях шаги Петра и не хотел, чтобы кто-нибудь видел, как он осрамился. Вся в слезах, с пылающим лицом, Петруся припала к коленям старухи, которая на крик своей внучки сползла с печи и, опершись на палку, встала перед дверью клети; челюсти ее непрестанно двигались, затянутые бельмами глаза, казалось, напряженно вглядывались в пространство. Однако и теперь она не сердилась, не причитала, только ее желтые руки, с минуту блуждавшие в воздухе, нащупали голову девушки и сжали ее так, как будто потеряли и снова нашли самое дорогое на свете. Помолчав, Аксена сказала:
— Ну, Петруся, тут нам больше нельзя оставаться. Тут уже тебе не видать добра. Поклонимся Петру и Агате за хлеб да за соль и пойдем куда глаза глядят.
Хлеб и соль Петруся нашла без труда: работница она была на диво и прославилась на всю округу. В маленькой господской усадьбе по соседству ее взяли дворовой девкой, позволив ей держать при себе бабку — с тем, чтобы старуха за харчи пряла на хозяев лен и шерсть. Через два дня после окончательного отказа в виде трех звонких пощечин, полученных Степаном Дзюрдзей от бедной сироты, на рассвете дверь из хаты Петра отворилась и вышла Петруся, повязанная красным платочком, в коротком зипунишке, синей юбке и низких башмаках. Все пожитки свои и бабкины она несла в холщовом мешке за плечами, а за пазухой держала завернутую в холстинку прялку. За ней шла слепая Аксена в таких же низких башмаках и зипуне, но вместо платочка в черном чепце. В одной руке она сжимала палку, которой нащупывала дорогу, а другой крепко вцепилась в рукав внучки. Были они почти одного роста, обе высокие, прямые и худощавые; выйдя из хаты Петра, они молча шли по деревенской улице. Над ними под весенним небом еще ползли обрывки белого ночного тумана, по обеим сторонам стояли запертые дома и неподвижные деревья в садах. Еще не мычали коровы, не кудахтали куры и даже не лаяли собаки. Лишь кое-где у открытых ворот или за низким плетнем показывалась вставшая спозаранку хозяйка и, увидев этих двух женщин, идущих деревней в синей предрассветной дымке, равнодушно или жалостливо говорила: